Воротынский. Нет, Ефимьев сказывал.
Шуйский. Знает царь?
Воротынский. Не знает, еще и не пытали, как следует. Слушай-ка, Иваныч, хочешь, велю их прислать? Чем черт не шутит? Ну-ка, пощупай!
Шуйский, глубоко задумавшись, наливает ковш меда, медленно подносит ко рту и, не выпив, ставит обратно на стол.
Воротынский. Ну, так как же, отец, прислать?
Шуйский. Пришли, пожалуй. Ин быть по-твоему: чем черт не шутит!
Воротынский (встает, наклоняется и благоговейно, как святую икону, целует Шуйского в лысину). Премудрость! (Указав на флягу). Это что?
Шуйский. Клубничная.
Воротынский (налив две чарки и подавая одну Шуйскому). Ну-ка, батюшка, выкушай, полно камень сосать! (Крестится). Благослови, Господи! За здравие и благоденственное житие царя Василия Ивановича Шуйского! (Выпив чарку до дна одним духом и грозя кулаком). А ты, Борис Федорович, коли этого зелья хлебнешь, никаким безоаром не отсосешься!
Дверь в баню открывается, и оттуда выскакивают, голые, красные, как ошпаренные, Мстиславский и Репнин. Клубом валит пар, сгущается в белое облако, и мелькают в нем золотые маковки церквей, зубчатые стены Кремля, терема, хоромы.
Утренний луч солнца, сквозь круглые, в свинцовом переплете, грани оконной слюды, попадает на обитую голландской кожей стену, захватывая лысину Шуйского. Он сидит за столом, что-то пишет.
В дверь постучали. Вошел дьяк Ефимьев, поклонился в пояс.
– По твоему, боярин, приказу, двух с Патриаршего двора колодников привели.
– Ладно, веди их сюда, – сказал Шуйский, не отрываясь от письма.
– Обоих?
– Нет, одного, молодого.
Два стрельца с обнаженными саблями ввели Григория. Руки у него были связаны, на ногах кандалы.
По знаку Шуйского кандалы сняли, развязали и руки. Стрельцам было ведено выйти. Шуйский подошел к двери. запер ее поплотнее и вернулся на прежнее место. Несколько времени они молча смотрели друг на друга. – Григорий – на пороге. Шуйский за столом.
– Подойди
Григорий сделал два-три шага. остановился.
– Ближе, ближе. Кто ты таков?
– Чудовской обители инок Григорий.
– Роду какого?
– Галицких детей боярских Смирных-Отрепьевых.
– Живы отец-мать?
– Померли.
– Есть родня?
– Был дядя, тоже помер.
– Значит, сирота?
– Кроме Бога, никого.
– Зачем в монахи пошел?
– Душу спасать.
Помолчали. Шуйский заговорил.
– Слушай, Григорий, мне тебя жаль. Чудовский о. игумен пишет, что был-де ты всегда жития доброго, что ж это тебе попритчилось? Как тебе в ум вступило, будто ты – царь на Москве?
– Сам не знаю, – глухо проговорил Григорий. – Морок бесовский. Чай и от вина. Отродясь не пил. А как первую чарку выпил, ума исступил, что говорил – не помню.
Шуйский поглядел на него ласково, покачал головой.
– Ну-ка, вспомни… Было тебе какое виденье?.. Эх, дурачок! Аль не видишь, что я тебе добра желаю? Может, и вызволю. Только все говори, запрешься – прямо отсюда в застенок. Там тебе язык-то сразу не вырвут, а сначала плетьми, да каленым железом развяжут. Так уж лучше добром, Ну-ка, сказывай, было видение?
– Было, – вымолвил Григорий.
– Какое?
– Лестница, будто крутая… и я по ней всхожу. Все выше, да выше, а внизу Москва… народ на площади… Я как сорвался, да полетел – и проснулся.
– А лестница куда?
– На… на башню.
– Ой ли? Не на престол ли царский?
– Да, будто и на престол.
– А на нем ты?
– Я.
Опять молчание.
– А что царевич Димитрий, может, жив, – начал Шуйский, – что другого младенца зарезали, – слышал о том?
– Слышал.
– И верил?
– Коли верил, коли нет.
– А теперь?
Григорий бегло, исподлобья взглянул на Шуйского. Проговорил медленно:
– Теперь как скажешь, так и поверю.
– Ишь какой прыткий, – засмеялся боярин. – Хочешь на меня взвалить? А, может, и я… коли верю, коли нет…
Впился в него долгим взором. Молчал. Такая тишина в покое, что слышно было, как муха жужжит, бьется на оконной слюде.
Шуйский поднялся. Подошел к Григорию, взял его за руку, подвел к окну. Лицом к самому свету повернул, вглядывался, даже рукой по волосам провел, и зашептал тихо, будто про себя: «Жесткие, курчавые, рыжие, с подрусиной, очи голубые, в прозелень, да чуть-чуть с косиной, и на щеке бородавка, точка в точку. Что за диво! Ну-т-ка, ворот раскрой маленько!»
Григорий отшатнулся, прижал руку к вороту, но Шуйский отвел руку, откинул ворот и ахнул.
– Родинка! Родинка! На том самом месте, как раз! Что ты, что ты на меня так смотришь? Что дрожишь?..
Григорий и впрямь дрожал. Шуйский, отступив на шаг, не сводил с него взора.
– Кто ты таков?.. Кто ты таков? Откуда взялся? Али и впрямь…
Снова подошел ближе, совсем близко, лицом к лицу, руки на плечи положил и чуть слышным шепотом: «Димитрий Иванович, Димитрий Иванович. – ты?»
Григорий, с широко открытыми глазами, сделал шаг назад, пошатнулся, хотел схватиться за стол, но вдруг, с тихим стоном, опустился на пол без чувств. Шуйский поглядел на него с брезгливой усмешкой: «Эх, баба! Ну куда такому в цари?»
Пошел, однако, к поставцу, налил из кувшина квасу в ковш. Отхлебнув, стал прыскать в лицо Григорию, мочить виски. Григорий открыл глаза.
– Пей, пей, – поднес ему Шуйский ковш ко рту, приподнимая голову. – Да чтой-то опять с тобой содеялось? Часто ли так? Уж не падучая ли, оборони Боже, как у… того? Ножичком-то, слышь, играючи, младенец в падучей зарезался…
Григорий сидел теперь на полу и, закрыв руками лицо, всхлипывая, повторял: «Ох, не могу… Не мучай меня. Христа ради, отпусти… Лучше в застенок, каленым железом, чем так…»